Том 5. О'кэй. Камни и корни - Страница 167


К оглавлению

167

Вы помните, Кагава-сан. Маленький уездный городишко. Завод. Полторы тысячи рабочих. «Конфликт». Стачка. Штрейкбрехеры, спасители нации и ее чистоты, с ножами и пистолетами. Избиение стачечников, – и штрейкбрехерами, и полицией. Предприниматель упорен. Полиция арестовала сотню рабочих. Месяц борьбы. Два. Пять. Рабочие выгнаны из своих домов. Город разбился на два класса. Борьба «города» и рабочих даже в школе согнала с парт детей рабочих, несколько сот ребят. История стачки, избиений, голода – стала известна за городом. Рабочие были так правы, что не только реформисты, но даже промышленные общества склонялись признать правым право рабочих. Рабочие обращались к губернатору, к правительству. На шестом месяце один из реформистских лидеров даже бросился на вокзале в Токио под ноги императору, передав ходатайство о помощи рабочим Император не пошел по пути 9 января, – он просто ничего не сделал, умыв руки. Вы помните, Кагава-сан, эта забастовка длилась семь месяцев и четыре дня, – вы скажете, что рабочие тогда только полупобедили?

Или другая история. Осака. Текстильная фабрика. Женщины. Четыре тысячи пятьсот человек. Против них и предприниматели, и власть, и газеты, и священные традиции старины. Фабричный двор, где были заперты бастующие, их казармы (где обыкновенно спали две работницы на одной постели, первая, когда работала вторая, вторая, когда работала первая) были забаррикадированы полицией, охраняемые, как охраняются кварталы, пораженные чумой. Водопровод был выключен от арестованных бастующих. Были заперты даже уборные. Мерзавцы по ночам – голыми врывались к женщинам, чтобы избивать их. Так женщины держались, бастуя, три месяца. Предприниматели победили, Кагава-сан? – все стачечницы под полицейским конвоем, по этапу, разосланы были по родительским своим деревням и домам. Кагава-сан, поистине:


«Если можно назвать прядильщицу человеком,
То и телеграфный столб может зацвести».

Кагава-сан, я думаю, что этим женщинам-девушкам, семьдесят процентов которых моложе девятнадцати лет, и тем рабочим, которые только полупобедили, надо помочь раньше, чем христианским юношам. И надо помочь знанием и осознанием права. Они уже рождены у японских работниц, чему свидетель только что рассказанное. Кагава-сан, такая помощь – тоже дело писателя.

У Пильняка 32-го года был раздумчивый разговор с профессором X. Профессор X. никак не был ни коммунистом, ни сочувствующим коммунистам. Он был вдумчив.

Пильняк спросил:

– Как вы думаете, будут японцы воевать с СССР? – и когда это будет?

– Не думаю, – ответил профессор. – Вообще нам лучше было бы разобраться в наших внутренних делах, чем заниматься войнами. Чего доброго, эти войны… – профессор помолчал, подумав, – эти войны… вы знаете положение наших безработных рабочих, наших крестьян, нашего правительства. Наши генералы думают, что, воспользовавшись мировым развалом кризиса, когда всем не до Японии, – что они захватом Маньчжурии ликвидируют наш развал… Чего доброго, эти войны превратят Японию в восьмую Советскую республику.

Кагава-сан, – слушайте историю! – писателям нашей эпохи нельзя обходить историю и нельзя отставать от нее. Ваши главы, комментариями коих начата эта книга, – совершенно правильные главы. Совершенно естественно, Кагава-сан, что в организации литературно-разведочного художественно-оборудующего института вы рады были бы принять участие. Этот институт должен будет апробировать и миросозерцание писателя, считая миросозерцание грамотностью.

10

В 26-м году Пильняк писал друзьям письма, отрывки из них:

«…ты спрашиваешь, как я себя чувствую в Японии? Кроме того, что все кругом меня таинственно и чудесно, что каждый новый день несет мне новые невероятности, которые я осмысливаю величайшими головными болями, – кроме всего этого, слагающегося из вещей, лежащих перед моими глазами, – мои ощущения, мое состояние в этой таинственной стране определяется еще тем, что я оказался глухим и безграмотным человеком.

«Поистине я безграмотен. Я не могу написать письма и надписать адрес на конверте. Я не могу прочитать ни одной вывески, даже названия улиц, и, стало быть, я не умею написать адрес того дома и той улицы, где я живу, то есть я не знаю, где я живу. Нечего говорить о газетах, где даже статьи обо мне я воспринимаю, как дикарь, – тем, что там напечатана моя фотография. Но у безграмотного, и у меня в частности, развиваются свои способы ориентации. Я, как волк в лесу, хожу улицами не по печатным приметам, а по приметам домов, световых реклам, перекрестков.

«К тому же я и глухонем, ибо я не могу сказать ни одного слова и не понимаю, что говорят мне. На улицах я вынужден говорить знаками, как говорило человечество десятки тысяч лет тому назад. Но и тут меня преследуют всяческие трудности. Ибо мой европейский жест японцы понимают как раз наоборот. Я говорю жестом – поди сюда, и человек уходит от меня.

«Все же я преодолеваю улицы и прочие расстояния. Не надо много фантазии, чтобы представить, каких трудов все это стоит, когда язык и грамоту я должен заменить глазами и когда до смысла вещей я перелезаю через заборы переводов. Мне иногда начинает казаться, что мои глаза заболевают. И очень часто к вечеру мой мозг оказывается изжеванным, как тряпка, которая перестиралась сто раз».

«…я поехал в Японию не только потому, что я хочу рассказать о Японии в России, и не только потому, что в Японии я хотел рассказать о России. Основная цель моей жизни – писательство, – формование тех эмоций и образов, которые прошли через мое сердце и через мой ум, – формование их в рассказах и повестях. Писатель над бытом и временем, прорываясь через них, должен стремиться к тому, чтобы его творения рассказывали не только сегодняшний день. Я должен сказать, что мое путешествие в Японию, вне зависимости от тех знаний, которые я приобрету знанием Японии, – дало мне огромный короб таких эмоций и переживаний, какие не сможет дать ни один университет, ни сотни прочитанных умнейших книг.

167